ЗАВТРА! ВСЁ РЕШИТСЯ ЗАВТРА

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

*

Вечерело. Над крышами розовел закат…

Я шел сквозь голизну большого города — неживого, обескровленного, казалось,

от того, что из его каменных жил капля по капле вытекает наполняющий его

людской поток. Безглазо смотрели окна с выбитыми стеклами, гулко стучали

шаги…

На Кандальной улице меня ждали: из-под арки выгромыхнула тяжелая карета с

пухлыми гербами какого-то фона, реквизированная по случаю всеобщего

«драпа». С передка спрыгнул одноглазый горбун (в обычное время — разносчик

почты Клаус, а в остальное — мой верный драбант, в руках которого

сосредотачивалась связь со всем Вазбургским дном).

Приблизившись ко мне, Клаус склонился в глубоком почтительном поклоне.

— Ваше величество…

— Здравствуй Клаус, я рад тебя видеть. И я рад вдвойне, ибо мы, все-таки,

дождались своего часа. Он пробил!.. Передай мою волю народу — пора выходить

из подвалов.

Единственный глаз Клауса широко раскрылся, на темном лице расплылась улыбка.

— Торопись же! У нас мало времени. Скажи, что я буду ждать их всех на

Дворцовой площади. Ступай.

Клаус исчез. А через минуту четверка цугом несла меня в карете по гудящей

мостовой. Медленно сходила ночь. Непривычная тишина города удивляла и

настораживала…

Дворец показался чужим, будто выпотрошенным варварским набегом. Еще недавно

в его широких залах шуршали кринолины, позванивали шпоры, бесшумно и

стремительно носились лакеи… Теперь лестничные марши были пусты…

В простенках между окон горбилась покореженная в спешке и брошенная мебель.

По углам сиротливо торчали пустые рамы из-под картин…

Я переходил из комнаты в комнату, из зала в зал. Поднявшись на второй этаж

(это был Тронный зал), я подошел к окну.

Небо было чистым, высоким, густо-черным, усыпанным множеством больших и

маленьких звезд. Похожие звезды вспыхивали в эту минуту на дворцовой

эспланаде — это костры, которые разводили люди. Последних становилось все

больше и больше. По одному, по двое и группам они стекались со всего

города. Завтра утром, быть может, многих из них уже не будет в живых…

За всю свою недолгую жизнь я не утратил фаталистической веры в судьбу. Из

прихоти «наградив» меня уродливым телом, природа умудрилась вложить в меня

живучую упрямую душу. Казалось, какие только невзгоды и лютые напасти не

били ее, не топтали, не гнули в бараний рог, не шпыняли, но она перетерпела

все, не сгинула и не переродилась во что-то одиозное. Некий внутренний

упорный голос поддерживал и укреплял в ней мысль, что все не зря! Что будет

иной день и иное утро! Что рано или поздно пробьет час — звездный и

торжественный час, час великого испытания духа, — будто красивый и высоких,

но краткотечный полет, как подарок за терпение, за «слезные» годы позора и

унижения. Теперь я точно вижу, что все было не зря. И в моем пути —

жалкого, никчемного человечка — появился свой смысл.

Завтра, все решится завтра!..

Я будто слышу какого-нибудь занудного «беспросветного» скептика, жмущего

плечами и ригористично вопрошающего: «Что же вы хотите доказать и, главное,

кому, встав горсткой калек на пути всесокрушающей военной армады,

ощетиненной штыками, пушками, знаменами, трубами? Армады, которая своими

сапожищами раздавит вас (и не заметит), как рыхлый дождевой гриб?»

Нет, боже упаси уличать меня в безрассудстве, ибо мой рассудок ясен теперь

как никогда. Что я, то есть мы, то есть такие как я, хотим доказать? Только

то, что мы есть, что мы дышим, мыслим, едим, ползаем по этой земле, что мы

имеет равное право говорить не только «да», но и «нет». Мы хотим это

доказать и себе, и всему этому безумствующему и ликующему миру.

Нет, конечно, не физическая победа над сильнейшим противником, над

французами, увлекает нас. Не настолько мы слепы, чтобы верить в такую

перспективу. Нет, наш враг куда серьезнее. Острие своего оружия мы

направляем против тупости и трусости немецких князей и против бездарности

их генералов, против позора нации, доведенной до отчаянного положения, и

против Гарцмана с его «свободолюбивыми» теориями, против лжи, пускающей

корни повсюду, и против предательства. Но, главное, мы восстаем против

своей обреченности, навязанной судьбою, против ее приговора, не подлежащего

апелляции, и против того порядка вещей, при которых возможно и незыблемо

все это и многое другое…

Да, я вспомнил о Гарцмане не случайно. Он говорил о свободе, но как полярны

наши с ним представления о ней. От молодых ногтей во мне несокрушимо

внедрилась мысль, что свобода от рабства не предполагает свободу от

нравственного долга. Ведь есть вещи, от которых нельзя освободиться, ибо

они вечны, как вечны небо и звезды. Это — любовь… Любовь к женщине, к

матери, к детям, любовь к Родине. В общем-то самые обычные и простые истины,

не требующие какого-то особого мудрствования, но без них как бы оскопел

весь мир, да и смог ли бы он устоять под этим тяжелым низким небом?..

Да, завтра… все решится завтра!

… Тяжело и зазывно ударил часовой маятник — пора! За окнами уже вовсю

властвовала ночь и лишь высокие площадные костры в брызгах искр разгоняли

ее мутную тень…

Я поспешил в Фельдмаршальский зал — там был назначен военный совет.

С улицы доносился слабый гомон толпы. На консолях потрескивали свечи…

Михель Раунбах, одноглазый фельдфебель, проживший, кажется, целый

мафусаилов век (он сражался еще в армии Фридриха Второго), был назначен

главнокомандующим. Старик имел бойцовый вид и горел желанием «пощипать

французам перья».

Три года назад я вытащил его из одной «ямы», в которой он, провалившись,

хотел упиться и больше не встать. Всего три года, а теперь — как лихо

закручены его усы, с каким молодцеватым задором поблескивают из-под щеток

бровей его слезящиеся глаза, когда он, чеканя шаг, летит рапортовать!

Бравый рубака и честный старик!..

Их было четверо, — самых близких и самых преданных, — тех, которые шли со

мной незримо бок о бок. Они были мой язык, мои глаза, мои уши, они помогали

мне понять и увидеть с дворцовой балюстрады чем дышит и живет «глубокое»

дно города. Это Раунбах, Клаус, Генрих и бродяга Роберт. Каждый их них уже

давно стал неотъемлемой частью моего существования, частью, без которой я,

наверное, уже не смогу жить.

Вот Генрих. Маленький, как трехлетний малыш (он лилипут) и сморщенный, как

старец. Его лицо, с вечной улыбкой, напоминает печеное яблоко. Он был шутом

у одного местного барона, который, с известной немецкой педантичностью,

лупцевал его палкой каждую неделю — а просто так, «для потехи». Генрих

«отвечал» ему тем, что языкасто и смело «охаживал» «заплесневелую»

баронскую спесь ядовитым сарказмом. Когда эта дуэль окончательно приелась,

тренькнув на прощание бубенцами колпака, Генрих забросил свой шутовской

наряд в дальний угол и примкнул ко мне. Я назначил его шефом тайной

полиции. Не удивляйтесь, «в моем дурацком королевстве» все взаправду и

всерьез…

А вот бродяга Роберт, всю жизнь лазающий по помойкам. Наверное, поэтому ему

был ближе и понятнее язык кошек и собак (которые души в нем не чаяли), чем

язык человеческий. Когда я сделал Роберта своим министром, он очень

удивился, а потом, отыскав где-то на свалке старый подбитый кивер, водрузил

его с достоинством! — на свою грязную нечесанную голову…

Но не спектакль ли все это? Не глупость? Не шутовство? Не юродство?.. Нет,

не то и не другое, если учесть, что декорации в этом спектакле не из

фанеры, а подлинные, и кровь, которая прольется, не клюквенная. Но даже

если и так, если все это актерство и вздор, то это не помешает нам

выполнить то главное, ради чего мы повыползали из своих подвалов, нор и

щелей…

Завтра! Все решится завтра!..

На площади было безветренно, но зябко. В рыжих отблесках костров блуждали

люди, шелестела речь… Сколько их, триста, четыреста, пятьсот? Не больше.

А на рассвете на них пойдут тысячи…

Только что кончился совет. Было решено возводить заградительные

полосы-баррикады. Одна, меньшая, выдвигалась в направлении городских ворот,

откуда предполагалось движение французов (их бивачные огни уже полыхали на

горизонте). «Знамя» этой баррикады я доверил Раунбаху. Другая баррикада,

большая, перегораживала дворцовую эспланаду и над ней командовал уже я.

Кроме того, между двумя укреплениями, по моему замыслу, должен был

курсировать маневренный отряд, возглавляемый Клаусом, для обеспечения связи

и нанесения противнику кинжальных ударов.

Таков был план. Для его выполнения одних рук было мало, но с оружием ломать

головы не пришлось — цейхгаузы оказались наполовину невывезенными. За

сбитыми покореженными замками царил полнейший хаос: все было свалено,

просыпано, выпотрошено и лежало бесформенной грудой. Но это было оружие, в

паническом бегстве оставленное врагу. Ружья, пики, порох, ядра, пистолеты,

пули — ничего этого не увидят французы, кроме черного ядовитого грибы дыма

над объятым пламенем сыпучим каменным островом, — взрыв (а об этом

позаботится Клаус) сметет все. Но это будет потом, за чертой последнего

вздоха, когда уже все отдано, и последняя «ступенька» позади. А пока можно

быть уверенным — баррикады не будут молчать. Они будут изрыгать огонь, они

буду «плеваться» железом и лязгать, точно зубами, оружием. На их фасах

тяжело и муторно будут глядеть на распахнутые пролеты улиц темные жерла

пушек. И пусть их только две, и канониры, не нюхавшие пороха, никогда

прежде не управлялись с увесистым банником, но пушки будут бить, бить,

бить… И, над расплавленным от пожара городом, запоет их лающая канонада…

Я вглядывался в лица людей. Вот она — моя армия!.. В немом напряжении

застыла масса, еще недавно — толпа, а теперь — выровненная, притертая,

подогнанная строем, — сила. Над ее верхом — в рыжем сиянии огня — частокол

штыков и пик… Горят глаза… Я иду вдоль шеренги и в наступившей какой-то

«кромешной» тишине слышу стук собственного сердца…

Секунды летят, летят… Но, черт возьми, это было даже прекрасно! Хотя,

казалось, весь ужас и вся боль, собранные воедино, предстали предо мной,

обнажая язвы. Кого здесь только не было! Хромые и косые, квадратные и

круглые, приплюснутые и вывернутые наизнанку… Этот едва держит в руках

тяжелый кавалерийский палаш, этого так просто шатает от сквозняка, а этот

настолько хил и мал, что ему впору махать игрушечной сабелькой…

Рядом с мужчинами немало женщин, готовых с ними на общую долю.

— Почему здесь дети? — спросил я у Клауса.

— Ваше величество, их не с кем оставить. Матери сами определили их судьбу.

Добровольно. Уговорить их просто невозможно…

Я еще раз окинул взглядом настороженную, как перед прыжком, площадь,

сомкнутый строй людей, над которым выгнулся аспидно-черный небосклон. Кто

они и зачем собрались здесь вместе? Что привело их сюда — голос сердца или

многолетняя привычка подчиняться моим приказам? В полной ли мере они отдают

себе отчет в том, что ожидает их утром? А, может быть, уже сейчас, в эту

ночь, в это мгновение? Не уступит ли однажды их решимость место горькому

раскаянию, и не покажутся ли им их жизни слишком высокой ценой за идеи,

которые им, быть может, непонятны и даже чужды?..

Я не собирался ничего ни от кого скрывать. Я спрашивал их прямо, без

обиняков, как если бы каждому из них смотрел в лицо. Я сказал им правду,

одну только голую правду — и они не смеялись, они остались! Все, как один!..

И это был первый мой бой и первая победа!

Ночь прошла в жутком натяжении нервов и жил, но фортификационные работы

были выполнены в срок. Словно циклопические гробы, повырастали на

булыжниках мостовых, баррикады. Теперь надо было восстановить силы и

отдохнуть, хотя бы час, хотя бы полчаса…

Издерганный и вымотанный, я уснул прямо на парадной лестнице, словно

подкошенный. Мне снился сон…

*

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *